Дмитрий М. Эпштейн
В феноменальности явления по имени Джим Моррисон сомнений быть не может – при всей сомнительности талантов легендарного американского Адониса. Только вот был ли Джим Адонисом, каковым он видится миллионам поклонников? Ключ к пониманию секрета его притягательности следует искать в другом образе – в образе Нарцисса, жертвы любви к самому себе
Впрочем, сам артист предпочитал обращаться к более глубоким, нежели греческая мифология, слоям коллективного бессознательного, отыскивая архетипы своих видений в неформальном язычестве. Именно оттуда проистекает выбранный Моррисоном для себя – выбранный им самим – образ Царя-Ящера. Образ многослойный и в оригинальном своем виде, The Lizard King, восхитительно благозвучный. В нем присутствует и невообразимая древность, и способность ускользать, оставляя в руках преследователей лишь малую толику себя без возможности познать целое, и призыв к поклонению с оттенком самопожерственности как суммы самопожертвования, жерственности, отверженности и самопожирания. Что есть наилучшее описание того, чем был Джим. И того, чем он не был.
Поэт? Нет. Во всяком случае не в текстах песен, на которых легковерные и малоумные основывают такое мнение о нем. Певец? Нет. Вокальные его данные оставляли желать лучшего – если бы только кто-нибудь осмелился желать. Музыкант? Нет. Он ни на чем не играл, и немногочисленные яркие в мелодическом отношении произведения сотворенной вокруг Джима группы The Doors были написаны его коллегами. Артист? Да! Но не простой – недаром Моррисон полагал, что в детстве в него вселились души индейцев с их шаманской мудростью. В шамана он, выходя на сцену, и преображался. Погруженный в себя и собою любующийся, он повергал окружающих в транс. Присутствие седой магии легко доказывается полицейскими протоколами, оказавшимися неспособными описать реальность, – точнее, знаменитое скандальное происшествие в Майами: расстегивал ли артист перед публикой брюки, давая и ей полюбоваться частью себя – той самой малой толикой – или же ничего этого не было? Истины не знает никто – до сих пор, каковой парадокс говорит о феномене Моррисона больше, чем его загадочная смерть.
Собственно, смерть объясняет многое в легенде, поскольку культ мертвого человека – явление известное, тем более человека красивого правильной красотой. Не о смерти ли шла речь в этом стихотворении из записных книжек Джима?
Предел желаний –
поместить все мои кричащие фантазии
в одну гигантскую
Коробку-ловушку.
образ размножения собственного образа,
образ восторга.
Не просматривается ли здесь намек на заклание себя на алтарь каннибализма, на приглашение вкусить метафизическую жертвенную плоть, как бы по-христиански это ни звучало? А в записных книжках Моррисон действительно поднимался до поэтических высот – только вот для публикации эти произведения отнюдь не предназначались, и в невидимом грифе “Для внутреннего пользования” отчетливо просматривается все тот же нарциссизм, неумолимо ведущий к гибели, к растворению в природе, – а Джим именно растворился, ибо достоверных свидетельств его смерти нет и что покоится в могиле на кладбище Пер-Лашез, точно не ведомо. Быть может, могила пуста подобно стихотворной паузе, а по его собственной формуле,
Цезура = преддверие ада.
Растворение в природе вкупе с ощущением ее рептильей кожею – резкие перепады настроения, которым был подвержен артист, вполне вероятно зависели от смены температуры – может окутать тень Моррисона еще одним божественным образом, образом Пана, однако слишком уж надменно взирал Джим на окружающий мир. Недаром он так любил старый блюз “Crawlin’ King Snake”: “Я – Ползучий Царь-Змей, я правлю своей норой”. Недаром легко сбрасывал кожу, одеваясь новой. Все потому, что он не принадлежал к детям Пана, а находился в эпицентре собственного паноптикума. Вот почему, оценивая творчество Моррисона и вглядываясь в колодезное отражение его сути, –
колодец смерти,
тайна,
которая заставляет
меня сочинять
– никогда нельзя упускать из виду весьма существенную грань Джимова таланта, скрытую от глаз пеплом неистовости, нельзя забывать о том, что Моррисон был профессиональным кинематографистом. Кинематографистом, жившим в эпоху психоделии, и неспособность воплотить на экране полнившие его голову наркотические видения алхимически трансмутировала в песни, каковые в силу музыкальной ограниченности Царя-Ящера вместо россыпи философских каменьев рассыпались прахом, награждая своего автора неизбывным разочарованием. Вот почему – вразрез с картинной непогрешимостью (однако не безгрешностью, ибо после Майами Джима воспринимали падшим, но ангелом) – Моррисон видел себя просто Автостопщиком, а не бунтующим рокером-мотоциклистом, воплощенным Джеймсом Дином в “The Easy Rider”и таким себя описал в единственном опубликованном им сценарии. Человеком, не влекущим за собою жизнь и время, а ими влекомым.
…Док. Паяц и Дама Печального Образа удаляются в горную пустошь навстречу восходящему солнцу. Ежеминутно они оборачиваются и машут, Паяц безумно подпрыгивает вверх-вниз и тоже машет на прощание.
Они медленно исчезают, и камера фокусируется на Билли, автостопщике, ребенке, убийце, сидящем на корточках над мертвым тлеющим огнем…
Четыре персонажа – суть грани одной личности. Его, Моррисона, личности, расщеплением которой он любуется. И не случайно жестокий, безнадежный сценарий “Автостопщик” носит подзаголовок, оттеняющий собой заголовок: “Американская пастораль”. Да – пастораль. Пастораль для мазохиста, которым Джим, несомненно, был. Испарившийся подобно эфиру огонь явился отображением запала, покидавшего артиста в действительности. Он стремился к огню, он призывал “Зажги мой огонь!” Однако огонь рептилиям противопоказан, даже царственным, даже седому Змею как иной ипостаси Царя-Ящера. Иной – иного архетипа, связавшего Юнга и Фрейда.
Гитарист,
Древний мудрый сатир,
Пропой свою оду
моему члену,
обласкай его в плаче,
напрягись и веди нас.
Сатира воссоздаваемого Джимом сатира была безжалостной и жестокой: если мазохист любуется собой даже в процессе распада, отчего же ему не взнуздать окружающий мир и не повести его к Концу?
Когда больше ничего не останется,
Мы хлестнем коней
по глазам, заставим их спать
и плакать.
Не зря же уже в самом начале из всего многообразия театрального хоровода Моррисон выбрал “Песню Алабамы” Курта Вайля и Бертольта Брехта – портрет Мэкки-Ножа он предпочитал рисовать самостоятельно. От строчки к строчке. От песни к песне. Разрушать себя и губить окружающий мир, ибо когда человек умирает, с ним умирает и его персональный мир. Ведь люди чужие, когда ты сам словно чужой, а к чужим жалости нет, коли нет ее и к себе. Она просыпается редко, и из нее прорывается на волю мольба “Люби меня дважды!” Один раз – в счет завтрашнего дня, другой – всего лишь в счет сегодняшнего. Так как завтра… Завтра не будет. Его не бывает никогда. Пять к одному, один к пяти – живым отсюда не уйти. Но можно прорваться на другую сторону, на изнанку бытия. Вот почему загадочная смерть Джима кажется последним штрихом в рисунке, подчиненном строжайшей гармонии. (“Отмени мою подписку на Воскрешение”.) А скорый уход из жизни всех, кто видел мертвое тело, – это не более чем стирание набросковых штрихов при доведении работы до совершенства.
Что еще лишнего было в этой работе над собой? Во всяком случае не наркотики и алкоголь – тем более что, как утверждалось, причиной ухода Джима из жизни послужило больное сердце. Алкоголь и наркотики нередко заменяли Моррисону хлеб насущный – что правда, то правда, – но виделись они артисту средством перехода на другую сторону, ключом к открытию дверей восприятия. Если, конечно, он назвал свою маленькую компанию вослед Хаксли, – во что верится слабо, так как новым Джиму, прозревавшему коридоры времени предельно глубоко, наш мир казаться не мог никак.
Знаешь ли ты, как под этими звездами
зарождается тепло?
Не забыл ли ты ключи
от Царства?
Родился ли ты,
и жив ли ты?
– так начиналась его Американская Молитва. Хотя кому Моррисон мог молиться в беспредельном своем неверии и уверенности в том, что мотыльки и атеисты святы вдвойне, ибо их влечет Огонь, а собаки в этой Американской Ночи кусают, дабы обрести голос. Иначе никто на тебя внимания не обратит. И значит, не было смысла рождаться. Ибо если тебя не видят, ты не существуешь. А если тебя видят, то мир видящего, Всевидящего и видимого связаны неразрывно. И нужно звать псов, чтобы тебя заметили хотя бы пожираемым, – и Джим призывал людей, какими бы странными они ни были, звать псов. Призывал в своей поэме “Soft Parade”, в которой вывел свой мир на демонстрацию, выставил свою душу на всеобщее обозрение – только познали смысл такого духовного эксгибиционизма очень немногие, так как зеркало души артиста, в которой отразился мир, оказалось зеркалом кривым. Оно не просто искажало физические и метафизические просторы, но делало это очень обидно: у английского слова “soft” кроме значения “мягкий” (в различных его проявлениях) имеется и другое значение – “слабоумный”. А в размягченности мозгов сознаваться стыдно. Легче описать новое платье Короля, наделив Царя-Ящера теми свойствами, которые никогда ему присущи не были.
И подобно сказочному Королю Джим верил в навязанную ему иллюзию, из бесконечного наслоения отражений производя на свет явление. Ведь любоваться собой можно до бесконечности… Пока высшие силы не положат этому конец перенесению центра мира в неправильное место и не превратят человека, бросившего вызов мировой иерархии в тварь бессловесную. Но красивую, так как лишать мир красоты нельзя.
Джим Моррисон ушел, переродившись красивой легендой. Это в нее влюблены его поклонники.
Цветение
богоподобных людей
в приглушенном воздухе
могло бы показаться
странным
самозванцу
определенного размера,
но это – все, что у нас осталось,
чтобы вести нас
Теперь, когда Он ушел.
Jim Morrison (c) Дмитрий М. Эпштейн, перевод, 1998-2003